front3.jpg (8125 bytes)


Глава четырнадцатая

ПЯТЬ ТОВАРИЩЕЙ ПОКИДАЮТ НАС

Следующий выход из крепости произошел в 1896 году, когда от нас сразу увезли пятерых.

В 1894 году на престол вступил Николай II. Его отец кончил жизнь не насильственной смертью, а от болезни. Волна возбуждения прошла среди нас: наверное, будет амнистия, быть может, и мы увидим свет. Тюремная администрация была уверена, что Шлиссельбург опустеет. Смотритель Федоров поздравлял нас с близким освобождением.

— Скоро барыней жить будете, — с приятной улыбкой объявил он мне, думая, по-видимому, что лучше этого на свете ничего нет.

Офицер Пахалович, заведовавший в то время мастерскими, выказал по этому поводу такой либерализм, что оставил незапертыми все мастерские. Товарищи-мужчины собрались в самой большой столярной, окружили Людмилу Александровну Волкенштейн и меня, а Шебалин, подхватив сначала одну из нас, а потом другую, сделал бешеный тур вальса. Однако этой экспансивности был быстро положен конец. Гангардт, сдержанный и лучше осведомленный, не поддался иллюзии и был недоволен поведением Пахаловича. Вольности, в которые тот преждевременно пустился, были прекращены, и наше настроение мало-помалу упало. Не зная ничего о том, что происходит на свободе, произошла ли коронация или нет, и видя, что никаких перемен у нас нет, мы с течением времени перестали чего-либо ждать.

Так прошел год, когда в мае 1896 года крепость посетил министр внутренних дел Горемыкин, подробности о котором рассказаны в главе “Посещения сановников”, и так как никакого намека на возможность изменения нашего положения от него не последовало, то в нас укре-{110}пилась мысль, что никакой амнистии по отношению к нам не будет.

Но в начале ноября того же года, когда мы находились в старой тюрьме на работе в мастерских, внезапно пришел вахмистр и увел одного за другим нескольких лиц, и между ними Людмилу, сказав, что их ждет комендант. Все были в недоумении и тревоге, не зная, что это значило бы. Однако уведенные скоро возвратились. Они были взволнованны и рассказали, что комендант объявил им, что по коронационному манифесту каторга бессрочная заменена 20 годами Василию Иванову, Ашенбреннеру, Стародворскому и Поливанову, а Панкратову, Суровцеву, Яновичу и Л. А. срок сокращен на одну треть, в силу чего Л. А., Суровцев и Янович должны теперь же выйти из крепости. Частичная амнистия, оставлявшая других товарищей в прежнем положении, не приносила амнистированным радости, а Л. А. встретила ее даже с гневом: когда мы, обрадованные, что хоть несколько человек выйдут из нашей могилы, бросились поздравлять ее, она не хотела слышать никаких поздравлений и ликований и лишь мало-помалу примирилась с фактом. Тогда начались спешные приготовления к отправке.

Тяжело было Л. А. покинуть нас после двенадцати лет общей жизни, полной всевозможных невзгод. Она любила нас и знала, что для некоторых нужна, как свет, как воздух. Нежная заботливость об этих лицах сказывалась много раз в последних ее беседах со мной, когда она просила меня не забывать, что для них ее отъезд особенно тяжел... 23 ноября ее и четырех других товарищей — Мартынова и Шебалина, 12-летний срок которых как раз тогда кончился, и амнистированных Яновича и Суровцева — должны были увезти.

Последний час перед отъездом Л. А. провела в моей камере. Все время она плакала, я утешала. Трогательные слова, сказанные ею на прощание, были, что в Шлиссельбурге она покидает лучших людей, которых когда-либо знала.

В час дня уезжавших одного за другим стали выводить из камер, а потом из тюрьмы. По выходе из тюремной ограды на обширный двор крепости каждый осво-{111}божденный останавливался, чтоб безмолвным жестом выразить нам свое “последнее прости”. Из окон камер мы смотрели на их удалявшиеся фигуры. Каждый, обернувшись в нашу сторону, делал низкий поклон; мужчины снимали шапки и махали ими в знак приветствия, а Л. А., остановясь два или три раза, махала платком. Мы тоже держали в руках белые платки, которые издали легче было видеть через двойные рамы и решетки наших окон. Мы провожали взглядом друзей, возвращавшихся к жизни, и в ту минуту казалось, вокруг нас образуется новая темная пустота. Вот они дошли до ворот и скрылись. Для нас они перестали существовать, словно морская бездна разверзлась и поглотила их; и ни одна весточка не должна была сказать нам, что будет с ними дальше... Темная неизвестность, как “Слепцов” Метерлинка27, всегда и во всем окружала нас...

Отъезд пяти человек из нашей немногочисленной товарищеской семьи не мог не оставить пустоты. Людмила Александровна занимала совершенно особое положение; других, как Шебалина и Яновича, мы высоко ценили за их качества, а Суровцев являлся в нашей среде человеком, единственным в своем роде.

О том, какое значение Людмила Александровна имела для меня лично, было сказано в главе “Тюрьма дает мне друга”, а то место, которое она занимала в жизни других товарищей, описано в ее биографии, написанной мной для журнала “Былое”, после того как в 1906 году она погибла во Владивостоке при расстреле мирной демонстрации в этом городе *. Потому теперь надо сказать только о тех четырех, которые оставили крепость одновременно с ней.

1. Литвин по происхождению, Людвиг Фомич Янович был членом польского “Пролетариата” 28 и поступил в крепость в 1886 году. При аресте он оказал вооруженное сопротивление и ранил агента тайной полиции. Этого акта трудно было ожидать от человека с такой застенчивой внешностью и сдержанным характером, какими об-{112}ладал Людвиг Фомич. Среднего роста, с темными волосами и небольшой бородой, он имел прекрасные карие глаза, которые поражали своим грустным выражением; еще более подчеркивалось оно общим видом его худощавого лица аскетического типа. Не нужно было много времени, чтобы распознать в нем человека не от мира сего. Сын богатых родителей, помещиков Ковенской губернии, он совершенно не знал цены материальным благам. Я думаю, он мог бы по целым дням не есть и не пить и даже не вспомнить об этом, если бы в установленные часы жандармы через дверную форточку не подавали ему пищи. И никогда он пальцем не пошевелил, чтобы сделать что-нибудь для сохранения своего здоровья в крепости.

Все мы широко пользовались возможностью дышать свежим воздухом, когда переменившиеся условия стали дозволять это, а Людвиг все сидел в своей камере за книгой и ограничивался самой кратковременной прогулкой. Все мы с увлечением работали в столярных и токарных мастерских: физический труд давал нам бодрость, и телесную, и духовную. За малым исключением наших стариков, Ашенбреннера и Лопатина29, совсем не посещавших столярных и токарных мастерских и все время посвящавших исключительно чтению, все мы находили великое удовлетворение как в обработке земли, так и в создании полезных или красивых предметов, выходивших из наших рук. Но Людвиг если и работал, то лишь в самое первое время, а потом его никогда в них не было видно. Вечное сидение в душной камере не могло не отражаться губительно на его организме. Он был так малокровен и худ, что товарищи говорили, что он страдал пролежнями; но никто не слыхал от него ни слова о его болезненном состоянии, и никогда к врачу он не обращался. Чем же он занимался, сидя вечно за книгами? По своим склонностям он был экономист и отдавался с безудержным рвением статистике. Во все 12 лет своего пребывания в Шлиссельбурге он не пропустил ни одной цифры в тех книгах, которые к нам проникали, и при выходе увез с собой большую кипу переплетенных тетрадей, наполненных выписками, таблицами, диаграммами и самостоятельными статьями по экономическим {113} вопросам и, в частности, по развитию обрабатывающей промышленности России и в особенности Царства Польского. Для меня, не имевшей в голове цифровых данных по статистике России, Людвиг Фомич составил прекрасное руководство из 13 глав, в которых сжато и чрезвычайно выпукло изложил решительно все, что необходимо знать в цифрах каждому социалисту и общественному деятелю о своей родине. Я помню тот подъем настроения, который вызвали эти лекции у меня, когда в моей памяти вместо общих положений встали стройные ряды твердых цифр. По выходе из Шлиссельбурга по моему предложению предполагалось издать эту краткую статистику в виде маленькой книжки; и если бы лица, обещавшие дополнить ее позднейшими данными, сделали это, то книга Яновича была бы первым кратким необходимым для каждого руководством по статистике России. В сфере научного исследования Янович являлся вдумчивым, осторожным и отличался чрезвычайной добросовестностью и беспристрастием; никогда он не бросал на ветер каких-нибудь непродуманных утверждений и критически, но без полемического задора относился к тому, что иногда писали другие товарищи по его излюбленной специальности.

Вечно погруженный в свои занятия или в размышления, Янович мало принимал участия в повседневных интересах и делах нашей тюрьмы: в этом отношении он, можно сказать, проходил тенью и жил исключительно тем, чем был занят его собственный ум. Среди товарищей он тяготел к тем, кто более других отдавался серьезным занятиям. Не говоря о Варынском, который так рано умер (1889 год), ближайшим другом его был Лукашевич. С ним кроме чисто научных и теоретических вопросов его связывала и национальность — Лукашевич был также литвин. Охотно встречался он также с Морозовым, Новорусским и Шебалиным, со мной и с Людмилой Александровной. Но в общем он не раскрывал другим своей души. А на душе у него, верно, всегда была тяжесть.

Случилось однажды, что я и он были на прогулке в двух смежных “клетках” в одиночестве, вероятно, потому, что ни мне, ни ему не хотелось разговаривать; но, {114} желая узнать, кто со мной рядом, я заглянула в соседний загончик и мгновенно отпрянула. Янович шагал по своей маленькой территории с сжатыми бровями и потупленными глазами; выражение тоски на его бледном лице со впалыми щеками было так сильно и вся фигура выражала такое страдание, что сердце у меня сжалось. И не только в этот раз, но всегда меня удручала и беспокоила печать меланхолии, которая лежала на его лице.

Как от человека необыкновенно чистого и правдивого, от него веяло чем-то особенным, я сказала бы, какой-то святостью, отрешенностью от всего мирского и обыденного.

Его сдержанность не допускала тесного сближения, но его уважали все, а мы, которые чаще встречались с ним, нежно любили и навсегда в душе запечатлели его образ.

О конечной судьбе его я упомянула в одной из предыдущих глав, а как я встретила первое известие о ней, будет сказано впоследствии 30.

2. О Мартынове я уже упоминала, что вместе с Карауловым, Панкратовым и Шебалиным он судился по народовольческому “процессу 12-ти” и был осужден на 12 лет каторжных работ.

В декабре 1884 года вместе со своими сопроцессниками он был привезен в Шлиссельбург, где и оставался до окончания своего срока в 1896 году. В главе “Бумага” было сказано, какую услугу при смотрителе Соколове оказал нам его дневник, а в главе “Голодовка” — как быстро отступил он при этом протесте. В дальнейшей жизни его в крепости у него произошло резкое столкновение со смотрителем Федоровым, очень взволновавшее всех нас. Не довольствуясь прогулкой вдвоем, Мартынов лазил на окно своей камеры, чтобы бросить взгляд на гуляющих в огородах, чего при двойных матовых стеклах наших окон иначе как через форточку, находившуюся очень высоко, нельзя было сделать. Случилось однажды, что Федоров три раза подряд поймал его на этом. Когда в третий раз он остановил его и стал делать выговор, Мартынов плюнул ему в лицо.

Это было оскорбление действием, которое должно было повлечь предание военному суду и единственное {115} наказание — смертную казнь. Тотчас после того, как его увели в старую тюрьму (что делалось и при менее серьезных столкновениях с тюремной администрацией), Людмила Александровна подняла вопрос о том, чтобы не оставлять его там одного. Это значило требовать перевода и нас в ту тюрьму.

Это предложение поставило меня в очень затруднительное положение: поступок Мартынова возмущал меня; каков бы ни был смотритель, он был человек, и оскорбление, нанесенное ему, я считала недопустимым против кого бы то ни было. Мое негодование было так сильно, что я с трудом удержалась от выражения смотрителю сожаления по поводу случившегося; с другой стороны, отстать от товарищей и оставаться в полной неизвестности о том, что будет происходить с ними в старой тюрьме, казалось мне невыносимым.

Но протест не состоялся; суда над Мартыновым не было, и у нас объяснили это тем, что Лопатин послал в департамент полиции, обширную докладную записку о болезненном состоянии, в которое по временам впадает Мартынов: это состояние, по словам записки, доходит чуть не до припадков эпилепсии.

В старой тюрьме Мартынов пробыл один месяц, закованный в ножные кандалы и лишенный прогулки и книг. Затем все было предано забвению.

3. Михаил Петрович Шебалин кончил математический факультет Петербургского университета в 1882 году. Еще будучи студентом, он сочувствовал “Народной воле”, занимался распространением литературы, сбором денег и оказывал партии небольшие услуги. На квартире, на которой у прачки жил Шебалин со студентами Лозинским и Недзельским, бывал Рысаков. Под Новый год товарищи по квартире устроили вечеринку, на которую хозяйка-прачка пригласила в качестве музыканта гармониста, служившего в полицейском участке. На вечеринке не обошлось без споров на политические темы: поспорили Рысаков и один из присутствовавших студентов. Когда после 1 марта начались усиленные полицейские розыски, гармонист донес, что он видел Рысакова у Лозинского и его товарища. Последствием явился обыск и арест Лозинского и Недзельского, у которого в кармане {116} оказался номер “Народной воли”. По случайному обстоятельству Шебалин уцелел.

Весной 1882 года Шебалин познакомился с Якубовичем, позднее занимавшим центральное место в группе молодых петербургских народовольцев, и в 1883 году Якубович предложил ему нанять квартиру и устроить литографию, чтоб печатать революционные листки. Квартира была нанята, но скоро ликвидирована, потому что вместо литографии группа Якубовича решила организовать типографию, для чего потребовалась семейная обстановка. В этих целях Шебалина познакомили с Прасковьей Федоровной Богораз, которая должна была креститься, чтобы заключить с Михаилом Петровичем фиктивный брак. Крещение, а затем и бракосочетание совершил священник Аничкова дворца протоиерей Брянцев, после чего в конце апреля 1883 года молодая парочка устроила конспиративную квартиру (в доме Хрулева на углу Кукушкина моста и Столярного переулка). Прислугой сначала была принята простая женщина, а потом ее заменила интеллигентная девушка Марья Павловна Кулябко; в качестве наборщика был приглашен певчий архиерейского хора, который, однако, скоро стал обнаруживать что-то вроде психической болезни, почему и был отстранен от дела. Ни певчий, ни супруги Шебалины, ни Кулябко не имели никакого понятия о типографском ремесле и работали крайне медленно. Зато усердие было большое, и типография энергично выпускала революционные издания. Так, вышли: “Листок “Народной воли”” № 1; “Приложение к листку “Народной воли”” № 1; “Листок “Народной воли”” № 2; брошюра “От мертвых к живым” — письмо из Петропавловской крепости от июня 1882 года; письмо А. П. Корба из Петропавловской крепости “Каторга и пытка в Петербурге в 1883 году”; “Листок по поводу похорон Тургенева”, где в первый раз было напечатано тургеневское стихотворение в прозе “Порог”31, и др. Сношения типографии с внешним миром вел Петр Алексеевич — псевдоним, за которым скрывался Дегаев, развивший тогда в Петербурге свою провокаторскую деятельность. В сентябре Дегаев на время исчез — он уезжал за границу, где сделал свое покаяние Тихомирову и Марии Николаевне Ошаниной, {117} после чего они заключили с ним соглашение, по которому ему было обещано, что его жизнь будет пощажена, если он предаст в руки партии своего патрона Судейкина и поможет убить его. С этим решением Дегаев вернулся в Россию и для всех непосвященных в его тайну продолжал в Петербурге свою прежнюю жизнь и деятельность.

Той же осенью, рассказывает Шебалин, в Петербурге при его участии происходило совещание между русскими и польскими революционерами в лице Дегаева, Якубовича (Мельшина), Росси (из Киева), Усовой, офицера Степурина и поляков Куницкого, Дембского и Рехневского; из них Куницкий был членом той группы народовольцев, которую еще в 1881 году Дегаев организовал в Институте путей сообщения. Отношения между народовольцами и польскими революционерами были в то время таковы, что, по рассказу Ив. Ив. Попова, Рехневский говорил: “В Петербурге я народоволец, а в Варшаве — член “Пролетариата”” *.

Незадолго до убийства Судейкина Дегаев стал уговаривать Шебалиных, до тех пор живших под своей фамилией, сделаться нелегальными и уехать из Петербурга, и Михаил Петрович переехал с женой сначала в Москву, а потом в Киев, продолжая, однако, пользоваться своим настоящим паспортом. В Киеве типографские принадлежности, переправленные из Петербурга, а частью увезенные с собой, позволили Шебалиным возобновить печатное дело. Так, сначала была издана прокламация об убийстве шпиона Шкрябы, а затем за отсутствием литературного материала из центра было решено издать местный орган под названием “Социалист” (или “Социалист-революционер”). Проспект первого номера был уже набран, когда 4 марта 1884 года типография была открыта полицией и Шебалины арестованы.

Осенью их судили по уже не раз упоминавшемуся “процессу 12-ти”, причем Прасковья Федоровна была {118} приговорена к ссылке на житье в Сибирь с лишением некоторых прав и преимуществ, а Михаил Петрович получил 12 лет каторжных работ и был отправлен в Шлиссельбург *.

Первое полугодие жизни Шебалина в Шлиссельбургской крепости ознаменовано редкой по своей продолжительности голодовкой. Летом 1885 года он стал требовать, чтоб его отправили в Сибирь, и в течение 30 дней не принимал пищи. По его словам, первые дни он испытывал большие страдания, но по истечении 10 суток они исчезли и наступило полное равнодушие. Начальство всячески уговаривало его прекратить это самоистязание. Генерал Оржевский при посещении Шебалина убеждал его в невозможности добиться посредством голодовки перевода в Сибирь и на вопрос, почему вместо каторжных работ к нему применено заключение в крепости, сказал, что это сделано по высочайшему повелению. Чтобы соблазнить голодающего, около него обыкновенно ставили молоко. “На тридцать второй день, — рассказывает Шебалин,— я увидел, что в молоко попала муха, и, помню, протянув руку, вынул ее и бессознательно облизал палец. Это был конец: я тотчас выпил все содержимое кружки”.

Математик по образованию, Шебалин занимался в крепости своей наукой и изучением иностранных языков. Работать в мастерской он начал, как только явилась возможность к этому, и ходил в столярную, когда в мастерские водили еще только через день и работали поодиночке, а не вдвоем, как это практиковалось позднее. Физический труд, по его словам, доставлял ему большое удовлетворение и благотворно действовал на его нервы. Быть может, вследствие голодовки его нервная система была сильно потрясена, и, как я уже упоминала, в его психике одно время замечалось колебание, которое, к счастью, вскоре прошло. Кроме меня Шебалин, кажется, {119} больше всех страдал от злоупотребления стуком, который происходил не только между соседями двух смежных камер, но и на большом расстоянии — с одного конца коридора на другой. “Стук так раздражал меня, что я бросался на койку, — признавался он мне, — и зарывался головой в подушку”. Но никогда он не протестовал перед товарищами против истязания своих ушей и не жаловался на бесконечную трескотню.

Шебалин был ближе всех с Поливановым, Лукашевичем, Яновичем и Новорусским; часто виделся с Лопатиным, со мной и с Волкенштейн, но вообще он был в очень хороших отношениях со всеми.

Через 10 лет после заключения он получил от начальства краткую реляцию на бумажке, что жена его и ребенок умерли в 1885 году в Московской пересыльной тюрьме перед отправкой их в Сибирь.

А о рождении этого сына Шебалин был извещен полковником Новицким, который по этому поводу прислал Шебалину поздравление в то время, когда в 1884 году в ожидании суда он и его жена содержались в Киевской тюрьме.

4. Дмитрий Яковлевич Суровцев, сын сельского священника, кончил Вологодскую духовную семинарию. Физически, на мой взгляд, он носил черты сословия, к которому принадлежал, а отчетливый говор на “о” ясно указывал на то, что он вологжанин. Высокого роста, сухощавый, с демократической фигурой и лицом, он обладал светло-голубыми глазами, которые при улыбке смотрели ласково и приветливо, но обыкновенно делали выражение лица неподвижным и довольно угрюмым. С характером ровным и совершенно лишенным всякой экспансивности, он был молчалив, не любил споров и был далек от каких бы то ни было умствований и теорий. Человек миролюбивого умонастроения и темперамента, он странным образом попал в члены партии “Народная воля”. Сосланный административно после “процесса 193-х”, к которому он привлекался в качестве обвиняемого, Суровцев, хотя и был противником всякого насилия, принял, однако, предложение сделаться хозяином типографии, в которой печатался орган нашей партии. {120}

В начале 1882 года вследствие многочисленных арестов в Москве мы были вынуждены закрыть типографию, во главе которой он был, и на этот раз хозяином ее был сделан Сергей Дегаев, а Суровцев взялся быть наборщиком. Не больше как через месяц, в декабре, эта типография была арестована, как и весь персонал ее, и в 1884 году Петербургский военно-окружной суд, разбиравший “дело 14-ти”, приговорил Суровцева к пятнадцати годам каторжных работ.

Попав в Шлиссельбург, Суровцев впоследствии стал совсем толстовцем и однажды пустил среди нас листок на тему “Зло родит зло, а добро — добро”. Охраняющие нас жандармы хорошо понимали его характер и совершенно верно определяли его, говоря, что номер 16-й — человек снисходительный. И он действительно был таким.

Однажды его простота и нежность души вылились в очень оригинальной форме, несколько позабавившей, но еще более тронувшей нас. Он написал обращение в департамент полиции и просил нас высказаться по поводу его. Сущность прошения в это учреждение состояла в том, чтоб ему, Суровцеву, департамент дал в Шлиссельбург двух детей, мальчика и девочку, на воспитание, причем он брался своим личным трудом пропитывать их. О программе воспитания автор скромно умалчивал. Мы были поражены как сущностью этого обращения, так и наивной верой Мити в доброе сердце департамента полиции. Конечно, мы отговорили его от посылки документа, который не мог вызвать ничего, кроме насмешки чиновников.

Противник всякого убийства, Суровцев был вегетарианцем и, когда нам стали давать мясо, упорно отказывался от него. Однако, когда начальство заменило для него мясо рыбой, он потреблял ее. По совершенно непонятной причине он был решительным противником употребления горячей воды, что дало Лопатину повод дать ему в шутку прозвище Митя-Кипяток. Непривыкший к умственному труду и не имея склонности к нему, Суровцев в крепости летом занимался преимущественно огородничеством, которое очень любил, и выращивал превосходные овощи, а зимой много работал в столярной мастерской и в области физического труда выказывал значительную техническую ловкость. Кроме него, никто не {121} делал таких красивых ложек, ножей и вилок из пальмового дерева, какими он нас снабжал в то время, когда металлических орудий этого рода нам не давали.

После амнистии 1896 года Суровцев был сослан в Якутскую область, в один из самых жалких, диких городков этой полярной окраины — Средне-Колымск. Но и там наперекор суровой природе Суровцев завел парники и огород, доставлявшие ему громадные хлопоты. Благодаря неусыпной заботливости он сумел вырастить капусту и картофель, которые до него никогда там не выращивались. Мне рассказывали, что картофелины, необходимые для посадки, он вез в Средне-Колымск за пазухой: иначе они погибли бы от мороза. Для его личности характерно, что, собрав плоды своих трудов, Митя разделил урожай между ссыльными-товарищами и не забыл оставить долю и тому полицейскому, который надзирал над ними.

В одном из очерков, описывающих эту холодную область, Тан-Богораз 32 в симпатичных чертах изобразил, между прочим, и средне-колымские огородные подвиги нашего оригинального товарища.

Когда к нам в крепость проник роман Толстого “Воскресение”, то в одном из ссыльных, шедших по этапу вместе с Катюшей, я нашла такие черты сходства с Суровцевым, что у меня явилась догадка, не послужил ли великому художнику какой-нибудь рассказ о нем материалом для создания этого образа.

Суровцев по существу был идеалист и аскет *; таким он был на свободе, когда после разгрома московской группы я нашла его в Воронеже живущим на берегу реки без всякого приюта, страдающего малярией, укрывающегося в дождливую погоду под лодкой и питающегося картошкой, сваренной в котелке.

Таким он был в тюрьме, таким же остался и по выходе из нее. Упорный труд был его долей в Якутской области, и тот же труд наполнил всю его жизнь со времени возвращения в Европейскую Россию — труд над землей, которую он любил, как настоящий крестьянин. Неприхотливый в привычках, он всегда скудно удовлет-{122}ворял свои потребности и из того малого, что имел, всегда готов был оказать помощь другим. Как бессребреник, он вызывает иногда прямо изумление. В 1918 году, когда по случаю дороговизны несколько друзей, объединенных в комитет помощи нуждающимся шлиссельбуржцам, стали посылать ему 300 рублей ежемесячно, первую сумму, которую он получил, он отослал, несмотря на свое стесненное положение, в Вологодскую семинарию в уплату той стипендии, которую получал 35 лет тому назад! Вообще устраивать свои материальные дела Суровцев был далеко не мастер: в Якутской области в условиях, мало обнадеживающих, он непременно хотел разводить рожь и очень жалел, что по случаю отъезда из Сибири не мог довести свои опыты до конца. Не знаю почему, но когда наш товарищ Фроленко предложил ему заняться вместе с ним плодовым хозяйством в Геленджике, где у него есть участок и разведен сад, Суровцев отказался, хотя это могло значительно облегчить условия его жизни.

В 1920 году я неожиданно узнала, что он перебрался в Вологодскую губернию и живет в Тотьме в собственном домике, при котором есть огород, и этот последний прокармливает его в течение полугода, а в остальное время он довольствуется пайком в 15 фунтов муки в месяц, какой получали в то время остальные жители города. Это было так мало, что Суровцев голодал и так нуждался, что вытаскивал из крыши своего домика гвозди для обмена на продукты. “За 7 гвоздей я получил полпуда картошки”,— писал он мне. А для того чтобы не погибать от холода, он разбирал плетень своего огорода. “Весной буду ходить в лес, наберу хвороста и заплету новый”, — говорил он в том же письме.

Его деликатность и застенчивость были таковы, что никакая нужда не могла заставить его обратиться к кому-либо за помощью. Однажды лица, обещавшие снабжать его мукой, после первой дачи спросили, не нуждается ли он в ней. Он сказал: “Нет”. И это дало повод думать, что хлебом он обеспечен, а между тем никаких перспектив в этом отношении у него не было, а передачи в силу недоразумения прекратились. {123}

Если все мы или почти все вышли после долгого заточения совершенно не приспособленными к жизни, то у Суровцева эта неприспособленность доходила до крайних пределов. В одном из писем он описывал мне свои приключения и бедствия при одном далеком путешествии по железной дороге: его багаж ушел без него, кажется, он не успел сесть в вагон; можно себе представить, сколько это доставило ему хлопот! В вагоне кто-то из публики сел на занятое им место — это совершенно расстроило его; а грубость соседей, мелкие неудобств, а и разные недоразумения в пути совершенно лишили душевного равновесия. Мелкие неудачи и нестроения приводили его в отчаяние: “Я думал, уж не идти ли мне в монастырь?” — писал он мне об этом путешествии.

Тюремщики в Москве, имевшие с ним дело до суда, и полицейские чиновники в Сибири относились к Суровцеву с редким доверием и почтением. Когда он содержался при одном из московских полицейских участков, его оставляли на прогулке без всякой стражи в палисаднике, выходившем на улицу, как будто умышленно искушая бежать. Но Суровцев и не подумал об этом. “Разве я мог нарушить доверие ко мне?” — говорил он по этому поводу.

В Сибири, по рассказу Шебалина, одно из начальствующих лиц выражалось о Суровцеве так: “Он совсем не похож на нас”. Вероятно, он хотел этим сказать не то, что Суровцев не похож на него лично, а вообще на обыкновенных средних людей, и подразумевал высокие духовные качества Дмитрия Яковлевича.

И в самом деле, его бескорыстие,— равнодушие ко всему внешнему, материальному и какое-то детски доверчивое отношение к жизни и к людям резко выделяли его и поднимали над толпой *. {124}

Глава пятнадцатая

ЧАТОКУА

В 1892 или 1893 году комендант Гангардт передал нам для переплета журнал необыкновенно большого формата “Новь”33, который издавал Вольф. В нем я нашла небольшую статью, которая дала новое направление моей мысли и повела к занятиям, составившим целую полосу моей жизни в крепости — полосу, полную света и здоровой радости. Исходя из того, что в сутолоке жизни и практической деятельности люди к 40—45-летнему возрасту забывают многое, чему учились в школе, в С[еверо-]А[мериканских] Штатах возникло движение, вылившееся в повторительные курсы для взрослых. Как ни проста эта мысль, она явилась своего рода откровением и была подхвачена массой народа. Центром движения сделался небольшой городок у Великих озер Америки — Чатокуа, где повторительные курсы были организованы впервые, и вскоре Чатокуа наполнилась небывалым стечением мужчин и женщин зрелого возраста, желавших обновить и пополнить свои знания. “Мне тоже 40 лет,— подумала я.— Примусь-ка и я за систематическое повторение того, чему училась в университете, и пополню свое образование изучением того, на что в свое время не обращала внимания”.

До тех пор я читала все, что было и что попадало в нашу библиотеку, но ничем не занималась систематически. По образованию я была медиком, но подобно другим цюрихским студенткам относилась, как говорится, спустя рукава к изучению естественных наук, которые проходятся на двух первых курсах. Я посещала лекции минералогии, ботаники, зоологии, физики и химии, потому что прослушать их было обязательно. Но из всех этих наук меня привлекла только химия — ее я изучала по Менделееву и с удовольствием занималась в Берне в лаборатории профессора Шварценбаха; остальными предметами я пренебрегала. Скажу больше, любознательности {125} по отношению к природе в то время у меня совсем не было. Как источник эстетического наслаждения я ценила природу очень высоко и к красотам ее была очень чувствительна. Когда по приезде в Швейцарию я очутилась впервые в Люцерне и на мраморной площадке, вдававшейся в Фирвальдштедтское озеро, увидала панораму гор, окружавших его и чудно выделявшихся над синевой вод под густой лазурью неба, я была опьянена и в необузданном восторге стала обнимать мать и сестру, которые стояли рядом. Я поняла тогда сцену на горе Фаворе и слова апостола: построим здесь три кущи — для тебя (Иисуса), для меня и для Иоанна 34.

Но все это были эмоции, не выходившие за пределы эстетики. Жалкие обрывки естествознания, которые давались в институте, могли убить какой угодно интерес к нему; узкое понимание медицинского образования продолжило это равнодушие, а революционная жизнь и деятельность устранили все интересы, кроме общественных. И только в Шлиссельбурге, когда не стало ни людей, ни природы и изо всей вселенной остался клочок неба да небольшой кусок земли, только тогда мое отношение к природе изменилось и я сознала, что ничего не знаю о ней: не знаю ни истории неба, ни генезиса земли, ни состава и эволюции горных пород, из которых состоит крепостная стена и обломки которых попирает нога. Наклонишься ли к куче песка и возьмешь горсть, нагретую весенним солнцем,— не знаешь, что такое эти прозрачные кусочки, крошечные розоватые обломки и красивые блестки, тонкой струйкой сыплющиеся из руки. Вот трава, точь-в-точь такая, какая росла на кладбище в деревне; вот цветок, который я встречала в лесу, когда мы собирали ландыши,— и не знаешь названия, не умеешь обозначить их. Множество вопросов возникало в уме, и не было ответа на них.

Это поздно явившееся сознание встало во всей определенности, когда я прочла статью о Чатокуа; но сначала я пошла не по тому пути, по какому следовало. Поступая в крепость, я привезла с собой все медицинские книги, которые имела, и теперь думала прежде всего заняться повторением. Однако на первых же порах я поняла, что делаю не то, что надо, К чему мне перечиты-{126}вать патологию и терапию, когда нет надежды когда-нибудь применять на практике медицинские знания? Зачем повторять зады, которые не расширяют моего горизонта, когда есть области, совсем для меня неведомые?

Такой областью было естествознание, и я обратилась к нему.

В нашей тогда очень бедной библиотеке была прекрасная книга Ауэрсвальда “Ботанические беседы” 35 с иллюстрациями в красках. Я прочла ее с увлечением, а затем принялась за изучение растительных тканей под микроскопом. Микроскоп у нас был. Его купил для нас Гангардт за 50 рублей, заработанных товарищами за ограду, выточенную ими для братской могилы воинов, убитых при взятии Шлиссельбургской крепости Петром I, а необходимые реагенты доставлял бывший тогда тюремный врач Ремизов, очень внимательный ко всем нашим нуждам.

К тому же времени относится и мое занятие химией: я вновь прошла богатый содержанием учебник Менделеева “Основы химии”, так много давший мне в университетские годы. Но все это не удовлетворяло меня; хотелось живого слова, указаний более сведущих товарищей.

Среди нас был естественник, арестованный в 1887 году незадолго до окончательных экзаменов, И. Д. Лукашевич.

Как студент, он подавал профессорам большие надежды, и его хотели оставить при университете. Владея методами научного исследования, он обладал такими полными и точными знаниями, что мог дать совершенно определенные ответы на все вопросы по своей специальности. Скромный по отношению к себе, он, как настоящий ученый, не был скор на обобщения и был осторожен в принятии научных гипотез и вместе с тем с очаровательной готовностью делился своими знаниями с каждым, кто обращался к нему за помощью.

К нему обратилась и я, прося прочесть ряд лекций и помочь в практических занятиях по естествознанию. Лукашевич пошел на это, а в качестве слушателей ко мне присоединились Новорусский, Морозов и отчасти Панкратов: Новорусский — потому, что он был совершенно не знаком с естественными науками, так как образование {127} получил в учебных заведениях духовного ведомства, а Морозов — потому, что с детства увлекался природоведением и никогда не уставал слушать то, что в этой области ему было уже известно.

Поместившись вместе с Морозовым в пятой “клетке” с самодельной большой классной доской для рисунков, Лукашевич мог иметь слушателей в смежной, шестой “клетке”, куда приходила на прогулку я, и в первом огороде, который занимали на этот час Новорусский и Панкратов. Так прошли мы курс по зоологии беспозвоночных, пользуясь учебником Гертвига, и курс ботаники, по которой в библиотеке уже было несколько хороших пособий. Золотые руки Лукашевича создавали для иллюстраций изящные модели из японского воска; его {128} медузы и сальпы были восхитительны, а гистологические препараты и многочисленные рисунки делали все наглядным.

С 1896 года, когда мы стали получать богатые коллекции из Петербургского подвижного музея учебных пособий, мы могли перейти к минералогии, геологии и палеонтологии, которыми и занялись с великим интересом. А когда из пассивных клиентов, какими мы были вначале, музей сделал нас активными работниками по увеличению его естественноисторических богатств, практические работы по составлению гербариев и минералогических коллекций немало способствовали укреплению знаний, приобретенных из книг и из лекций Лукашевича. Новорусский как-то подсчитал все, что мы посылали в музей через доктора Безроднова, который заменил Ремизова, и мы сами были изумлены, как много за 3—4 года мы сделали для этого культурного учреждения. К сожалению, впоследствии, после выхода из крепости, мы могли убедиться, что далеко не все дошло до музея и много коллекций и препаратов после отъезда Безроднова не были доставлены по назначению. Между тем для гербариев я, Лукашевич и Новорусский сушили растения целыми тысячами, и они большими кипами лежали в моей мастерской, ожидая очереди, когда я и Новорусский наклеим их на белую так называемую дамскую папку, на которой их хорошо сохранившаяся зелень радовала глаз. Наша сушка растений с самыми нежными, изящными листьями, наклеенными на белую папку, достигала такого совершенства, что свежесть окраски и красота расположения растений восхищали не только товарищей, требовавших демонстрации наших произведений, но заслужили похвалу и на Парижской выставке 36, куда их посылал музей, скрыв их происхождение из русской Бастилии. Большой досуг и необходимость с малыми средствами достигать больших результатов так изощряли изобретательность и находчивость моих товарищей, что они делали прямо чудеса. Так, для занятия физикой они при наших скудных средствах ухитрились приготовить электрофор, электроскоп и даже маленькую электрическую машинку. {129}

Увлекшись приготовлением коллекций по энтомологии, Новорусский, чтобы иметь материал для всех стадий развития насекомого, занялся насекомоводством. Для этого он построил “одиночную тюрьму”, как я называла сделанный им из стекла двухэтажный домик с маленькими отделениями-камерами, в которые он заключал насекомых обоего пола того или другого вида. Те откладывали яйца, из которых выходили личинки; для каждого вида требовался соответствующий растительный корм, и Новорусский имел терпение каждый день посвящать часа два на поиски в разных местах нужных ему растений. Его хозяйство шло прекрасно, и когда все стадии развития насекомого были налицо, он делал из них препараты. Это были хорошенькие коробочки, оклеенные цветной бумагой, со стеклянной пластинкой вверху. В коробочке помещалось как целое насекомое, так и расчлененные части его вплоть до мельчайших усиков и щупиков, работать над которыми приходилось с помощью лупы и крошечных щипчиков; в той же коробочке находились и все стадии развития насекомого от яйца до взрослого состояния.

Находчивость Лукашевича обнаружилась во всем блеске, когда нам понадобился материал для гербариев споровых растений: он попросил для этого взять в магазине удобрительных туков один фунт сухих водорослей, а в аптеке — фунт лишайников, из которых приготовляются слизистые отвары. После тщательного разбора с неутомимым терпением он размачивал их, осторожно расправлял, прессовал, а затем с помощью лупы, микроскопа и определителя классифицировал, а затем и передавал Морозову, Новорусскому и мне для составления гербариев. Когда мы перешли к геологии, Лукашевич рисовал прекрасные карты в красках. Один вертикальный столбец такой карты заключал рисунки животных и растений, наглядно показывавшие их эволюцию в различные эпохи развития земной коры. Другой столбец показывал изменение вертикальной поверхности земного шара в те же эпохи, а третий перечислял горные породы, свойственные каждой из них. Не довольствуясь этим, те же горные породы в миниатюрных образцах он разместил наряду с рисунками животных и {130} растительных форм в длинном стоячем ящике, в котором был изображен вертикальный разрез земной коры.

При практических занятиях мы определяли минералы и горные породы по внешнему виду, сравнивая с образцами, которые присылал музей, и при помощи поляризационного микроскопа, присланного им; а для кристаллографии Лукашевич приготовил множество деревянных моделей, простых и сложных, и мы практиковались в определении их. Новорусский легко справлялся с этой задачей, но я часто возбуждала смех своими скороспелыми и неудачными определениями. Я с любопытством наблюдала при этом, как мой глаз постепенно воспитывался. Вначале, как путешественник, только что приехавший в Японию или Китай, не находит индивидуальных различий и туземцы кажутся ему все на одно лицо, так и я все более сложные модели принимала за однообразную фигуру, и только мало-помалу глаз научился улавливать различие углов, ребер и плоскостей.

Между работами, которые предлагал нам музей, было приготовление препаратов, в которых цветок и его разложенные части помещались под стеклом. Это выпало на долю Новорусского и мою, и мы приготовили несколько сотен изящных пластинок этого рода, снабжая их и описанием. Во всех работах на музей Новорусский отличался особенной производительностью и решительно побивал рекорд. Затем, кажется, шла я, а третье место занимал Морозов, специализировавшийся на коллекциях мхов и лишайников, которые он размещал в красивом порядке в изящных коробках из картона.

Среди занятий не была забыта и химия. Под руководством Лукашевича Новорусский и я прошли практический курс аналитической химии, что для меня было повторением, а для Новорусского — областью, до тех пор совершенно неизвестной. В это время в старой тюрьме я имела уже свою отдельную мастерскую, и анализ мы производили так, что я стояла в мастерской у открытой форточки двери, а по ту сторону ее, в коридоре, находились Лукашевич и Новорусский, так что мы все могли видеть ту химическую реакцию, которой были заняты. {131}

Каждый раз, когда наша группа заканчивала какой-нибудь цикл занятий, я обращалась к Лукашевичу с сияющим лицом и говорила:

— Лука, вы не поверите, какую радость испытываю я от того света, который вы бросили в мою голову!

И затем прибавляла:

— Ну, а теперь вот еще темный уголок, осветите-ка его,— и мы уславливались о дальнейших занятиях.

Так в течение нескольких лет одну за другой мы прошли главнейшие отрасли естественных наук.

Для меня эти лекции и коллективные занятия наполняли содержанием бездеятельную жизнь в крепости. Не говоря об удовлетворении, которое дает умственный труд, постоянным источником удовольствия было видеть неоскудевающий альтруизм нашего несравненного лектора, который не жалел для нас ни времени, ни труда; а то, что выходило из наших рук, доставляло нам помимо сознания, что участвуешь в культурно-просветительном деле, громадное эстетическое наслаждение. Красивого в тюрьме ничего не было, но мы создавали прекрасное, которым нельзя было не любоваться.

Все это вместе связало Лукашевича, Морозова, Новорусского и меня в тесный кружок, и в общей работе и постоянном общении окрепла дружба, не ослабевшая и после выхода из Шлиссельбурга 37. {132}

Глава шестнадцатая

ПЕРЕПИСКА (1897 год)

Поздняя радость не радует, и когда через 13 лет нам дали переписку, радости я не ощущала. На протяжении этих 13 лет родные уходили мало-помалу куда-то вдаль. Пути нашей жизни разошлись и, чем дальше, тем больше отходили один от другого. Они, родные, словно умерли... Разлука долгая, безнадежная разве не есть подобие смерти?

Если бы с самого начала мы не были лишены права переписки, это было бы великое благо: связь с родными была бы связью с миром живых. Но этого-то и не хотели: нас хотели поставить в условия, которые по отрешенности своей от всего обычного и нормального составляли бы до фантастичности причудливый, можно сказать потусторонний, мир.

Переписка должна была бы оживить связь с родными, вновь сблизить с ними, но получать письма и отвечать разрешалось два раза в год. Два раза! Уж одно это мешало сближению, расхолаживало. К тому же писем не оставляли на руках у нас — мы должны были их возвращать. Между тем всякий знает, как иной раз приятно при подходящем настроении перечитать старое письмо.

Не знаю, как другим, но мне приятно видеть почерк близких: когда я бросаю взгляд на полученное письмо, в моем уме тотчас возникает внешний образ автора, а по ассоциации — в существенных чертах и духовный облик его. Письма, писанные на машинке, как это часто делается теперь, обезличивают их, и я никоим образом не хотела бы иметь коллекцию, в которой нельзя по почерку узнать, кто писал письмо, и надо искать подпись, чтобы узнать автора.

В наших условиях получение письма вызывало не подъем настроения, а тревогу: мы волновались, но не тем возбуждением, которое охватывает при предвкуше-{133}нии чего-нибудь приятного. Нет! То было тягостное волнение людей, которым надобно было забыть, а извне врывается напоминание и ломает покой души.

В Обломовке, рассказывает Гончаров, получение письма было явлением необыкновенным: оно нарушало ход жизни гг. Обломовых — они приходили в смятение. В их представлении письмо являлось вестником неприятностей и бед — ничего хорошего от него нельзя было ждать, и его не спешили распечатать: пусть полежит! С его появлением надо было освоиться, к его содержанию — подготовиться, и письмо вскрывалось дня через три-четыре.

У нас в ожидании, что письмо непременно вызовет тяжелое настроение, Лопатин, если получал письмо перед обедом, откладывал его в сторону, чтобы не испортить аппетита, а потом не читал, чтобы не нарушить послеобеденного отдыха.

Правда, не все были так спокойно благоразумны.

...О чем родные писали нам? Их письма были совершенно лишены общественного содержания — департамент полиции позаботился об этом. За все время единственным исключением было первое письмо, залетевшее к нам в крепость. Это было письмо в 16 страниц, адресованное мне моей младшей сестрой Ольгой.

Без всякого предисловия, которое могло бы потрясти и растрогать, она обращалась ко мне, как будто мы только что расстались при самых обыденных условиях или это было не первое, а по крайней мере триста первое в целом ряде писем, которые она могла бы написать в течение 13-летней разлуки.

Она описывала Всероссийскую промышленную выставку 1896 года в Нижнем Новгороде и съезд, который был приноровлен к ней и прошел с подъемом, необыкновенным для того времени. В связи с этим сестра писала о финансовой политике Витте и расцвете русской промышленности, вызванном этой политикой; рассказывала о развитии социал-демократического движения, окрыленного индустриальными успехами России; о борьбе между народниками и марксистами, переживавшими свой первый период натиска и бурь; о жарких схватках и ядовитой полемике, бушевавшей среди молодежи, в лите-{134}ратуре, в семейном кругу, где экономический материализм возбуждал разногласия, споры и чуть ли не раздор.

Все содержание письма имело общественный характер, в нем чувствовалось дыхание жизни, слышались молодые, задорные голоса. Оно обошло всю тюрьму, и мы все читали его с захватывающим интересом. Но оно — эта первая ласточка — было, как я уже сказала, единственным в своем роде. Других подобных мы не получали. И если оно было пропущено департаментом полиции, то, вероятно, лишь потому, что сестра с большим искусством переплела общественную тему со сценами домашней жизни, семейными разговорами о марксизме и т. п.

Обыкновенно же родные сообщали метеорологические сведения: о засухе, бурях и градобитиях; говорили об урожае хлебов, фруктов и т. п.; много места занимали, конечно, новости семейной хроники: браки, рождения и смерти. И о чем бы ни рассказывали эти письма, они обходили всех: мы читали их, как в первые годы читали все, что к нам попадало, как читали ничтожный “Паломник”, журнал духовно-нравственного содержания, ища всюду, даже в нем, намека на жизнь, на современность.

Но если переписка не удовлетворяла желания знать, что творится на белом свете, то доступная тема о домашнем очаге не одному из нас принесла тяжелое горе: в этой области сообщения бывали иногда потрясающие. Одному писали, что его старая одинокая мать осталась без приюта. По-видимому, она впала в психоз: уходила по ночам из дома и бесцельно бродила по городу; однажды ее застали в момент, когда, собрав весь свой скарб, она готовилась произвести пожар. Быть может, люди, у которых она жила, измучились от необходимости быть постоянно настороже, и старой женщине пришлось переехать в другой город. Там без родных и знакомых, без всяких средств она была вынуждена поступить в богадельню. Всякий знает, что это за учреждение. Эта мать была простая, необразованная, но гордая женщина — всю жизнь она ненавидела эти филантропические приюты для беспризорных. Тщетно товарищ просил, чтоб ему разрешили отсылать матери его тюремный заработок. Департамент отказал, но {135} послал 50 рублей от себя. Однако деньги вернули, и департамент дал знать сыну, что деньги не застали его мать в живых.

В семье другого было еще хуже: там был полный развал. Мать, душевнобольная, уже много лет содержалась в психиатрической лечебнице; отец, помещик, умирал от тяжелого недуга в одиночестве в провинциальной глуши, в своем имении; чужие люди окружали его, думая о наследстве; две сестры находились во вражде и не встречались друг с другом, а третья, отчужденная от них, опустилась на низшую ступень социальной лестницы. В жизни все это развертывалось годами, постепенно, а теперь падало одним взмахом, как удар молота, на голову узника.

Просты и задушевны были письма неграмотной матери Антонова, ей приходилось диктовать их. Она жаловалась на одиночество, горевала о разлуке с сыном, говорила о беспомощности своей старости и после каждого выражения горя неизменно прибавляла: “Но да будет, господи, воля твоя!”

А мы? Как и о чем могли писать мы? Запрещено было писать о товарищах, о тюремном здании, о своей камере, о тюремных порядках. К содержанию писем департаментская цензура относилась с подозрительностью, доходившей до смешного.

Однажды в письме к брату, говоря о бессонице, Лопатин привел стихи Пушкина: “И на штыке у часового горит полночная луна”. И что же? Департамент полиции вернул письмо, требуя изменения текста. На стене крепости ходил часовой, а над крепостью, как над всей землей, бывала луна. Этого было достаточно, чтобы в стихе Пушкина полицейские цензоры усмотрели намек на расположение камеры в тюремном здании.

Если департамент, рекомендуя нам писать только о себе, думал найти в письмах отражение наших настроений, подметить изменение взглядов, этого удовлетворения он не получил: о своих переживаниях все молчали. Но, если внешняя сторона жизни бедна, а интенсивная внутренняя жизнь закрыта, о чем писать?

При опасении открыть уголок своей души, при запрете упоминать о том да о другом не удивительно, что {136} письма наши не отличались большой задушевностью: они были натянутые, искусственные; часто приходилось долго сидеть над ними, чтобы выжать наконец достаточно содержания для заполнения листа почтовой бумаги большого формата. Не посылать же его наполовину белым! К счастью, начальству надоело, хотя бы и два раза в год, читать длинные послания, и по истечении некоторого времени нам стали выдавать лист обыкновенной величины.

За 13 лет родственные связи ослабели; воспоминания потускнели; отношение к родным изменилось. Явилось, я сказала бы даже, извращение его. Когда я узнала, что мой любимый дядя умер, я почувствовала только сожаление. Трудно признаться, какое холодное, чисто рассудочное было это сожаление! А когда в судорогах упала и умерла маленькая птичка, которая жила со мной в камере, я испытала настоящее большое горе. Птичка была ручная, садилась мне на плечо, клевала рябину из моих рук. Ее мягкое, теплое тельце я могла прикрыть ладонью; она щебетала на моем столе и весело брызгала во все стороны водой, купаясь в раковине водопровода. После ее смерти я плакала целые две недели и не могла видеть без слез тот гвоздь, на котором она обыкновенно засыпала. Чтоб остановить этот поток слез, я должна была просить смотрителя перевести меня на время в другую камеру.

Да! Не писались короткие, глубоко прочувствованные письма.

Однажды, желая проверить, нет ли в письме чего-нибудь, что дало бы повод к возвращению его, Морозов прочел мне на прогулке свое длинное послание к матери и сестрам.

Когда он кончил, я сказала: “Ну что же? Отличный материал для твоего некролога”. И мы смеялись. Смеялись, а надо бы плакать!

Такими же надуманными, лишенными непосредственности и простоты были многие места и в моих письмах, посланных в период 1897—1901 годов. Окаменевшая душа моя раскрылась лишь в 1903 году, когда после продолжительного вынужденного перерыва я получила известие, что моя мать больна, что она умирает, {137} и я почувствовала, что уж никогда, никогда не увижу ее.

...Да. Письма были не в радость, а в тягость. Департамент не знал, что делал. Чиновники думали, что дают облегчение, но это было в сущности издевательство. И если бы департамент, прежде чем давать переписку, спросил меня, желаю ли я ее, я ответила бы: “Нет”; только попросила бы не говорить об этом моей матери. {138}

Глава семнадцатая

В.С.ПАНКРАТОВ (1864- 1925)


В
1898 году из крепости вышел Панкратов, а в 1902 году кончил свой срок Поливанов.

Василий Семенович Панкратов принадлежал к рабочей среде и по профессии был токарь. В детстве он испытал горькую нужду: его отец рано умер и оставил многочисленную семью, в которой все дети были мал-мала меньше. “Бедность была так велика, что мы умерли бы с голоду, если бы не помощь соседей-крестьян”, — рассказывал мне Панкратов об этом периоде жизни.

В деревне, где отец его служил у помещика Корчевского уезда, Тверской губернии, Лосева, была школа, и в ней Василий Семенович получил первоначальное образование.

Как токарь, Панкратов работал в Петербурге и рано сделался революционером. Кто были те нелегальные партийные пропагандисты-народовольцы, с которыми он имел сношения, сказать невозможно, потому что все они скрывались под псевдонимами, и раскрыть их теперь уж некому. Скомпрометированный в 1881 году одним рабочим, который изменил товарищам, Панкратов, еще совсем юный, должен был перейти в нелегальные. В 1883 году, как член партии “Народная воля”, он состоял членом боевой дружины вместе с Мартыновым и нашим другим шлиссельбуржцем рабочим Антоновым. Партия в то время была уже разгромлена и билась в бесплодных судорогах последних схваток. В боевых действиях Панкратову участвовать не пришлось, но горячий темперамент и боевое настроение, не угасавшие в отдельных личностях, вызвали при аресте его в Киеве вооруженное сопротивление, при котором он ранил жандарма. За это он получил 20 лет каторжных работ и был отправлен в Шлиссельбург вместе с Карауловым и Мартыновым. После приговора в Киевской тюрьме всем троим хотели обрить полголовы, но это удалось исполнить {139} только после отчаянного сопротивления осужденных, поддержанного буйным протестом всех товарищей по заключению.

Панкратова привезли в Шлиссельбург 20 декабря 1884 года — день, памятный для меня, потому что его посадили в камеру рядом со мной и он оказался первым соседом, которого я получила со времени моего ареста. В Петропавловской крепости меня держали в полной изоляции, и, не имев никогда соседей, я поступила в Шлиссельбург, не умея стучать и не зная тюремной азбуки, изобретенной декабристом Бестужевым 38 и с тех пор видоизмененной. Только в начале декабря после долгих бесплодных попыток мне удалось наконец распределить алфавит в 6 строк, по 5 букв в каждой, и я разобрала слова: “Я — Морозов. Кто вы?” — слова, которые по крайней мере в течение целого месяца выстукивал мой старый друг Морозов из камеры, находившейся по соседству внизу. Я долго не могла сообразить ни того, откуда несутся эти звуки, ни того, в какое место и чем я должна стучать. К тому же я думала, что стучит шпион. Наконец, схватив деревянную ложку, я изо всей силы простучала в кран водопровода: “Я — Вера” — и на первых порах этим ограничилась. Морозов понял...

Панкратов стучал не лучше моего; мы долго плохо понимали друг друга и отходили от стены, разделявшей нас, огорченными, а когда напрактиковались, то подружились.

Когда Панкратова привезли, ему было не более 20 лет, и то, что он таким молодым кончил свою жизнь, возбуждало во мне сострадание и жалость. Я была старше его на двенадцать лет, и мне казалось, что человеку со свежими силами должно быть гораздо труднее, чем мне. Это определило мое нежное, почти материнское отношение к его личности и выразилось в тех двух-трех стихотворениях, которые я посвятила ему.

Как часто случается при заочном знакомстве, он представлялся мне круглолицым юношей с едва пробивающимся пушком на румяных щеках, шатеном с серыми добрыми глазами и мягким славянским носом. На деле же он был смуглым брюнетом с черными как смоль волосами, с черными пронзительными глазами и круп-{140}ным прямым носом — “настоящий цыган”, как он сам отзывался о своей наружности.

В соответствии с такой внешностью Панкратов отличался пылким характером, был вспыльчив, несдержан, резок (но не со мной!) и крайне нетерпим. Жандармов он ненавидел всеми силами души и приписывал им гадкие поступки, которых, я уверена, они даже не делали. Довольно было и тех, о которых мы знали с достоверностью. Я часто успокаивала его болезненную мнительность и отклоняла вспышки, которые могли ввести его в беду. Зная его нрав, помня вооруженное сопротивление при аресте и буйство при бритье головы, смотритель Соколов, насколько я могла заметить, опасался раздражать его и не применял к нему тех репрессивных мер, какие выпадали на долю строптивых. Поэтому его пребывание в крепости прошло для него в общем благополучно.

В первых же беседах с Панкратовым через стену выяснилось, что он намерен серьезно заняться самообразованием, в чем я, конечно, старалась поддержать его. Действительно, продолжительное пребывание в крепости не пропало для него даром, и ко времени выхода он успел накопить порядочный запас знаний, что позволило ему впоследствии в Сибири принимать участие в научных экспедициях и делать геологические изыскания и даже открытия.

Как профессиональный работник, еще в детстве прошедший прекрасную практическую школу у московского оптика Левенсона, он оказался у нас в крепости мастером на все руки, делал разные превосходные вещи и наряду с Антоновым был лучшим столяром и токарем.

Ближе других он был с Антоновым, но в особенности дружил с Ашенбреннером, который был старше его больше чем на 20 лет.

По амнистии 1896 года срок его 20-летней каторги был сокращен на одну треть, и вместо 1904 года он расстался с нами в 1898 году. {141}

 

Глава восемнадцатая

П.С.ПОЛИВАНОВ

Дальнейшие выходы долгосрочных уж не производили большого впечатления. В январе 1902 года вышел Тригони, осужденный по делу, которое было продолжением процесса 1 марта 1881 года39. Все, что я могла сказать о нем, изложено в его биографии, помещенной в книге “Шлиссельбургские узники”, и я скажу только о Поливанове, который в 1882 году был заключен в Алексеевский равелин, в 1884 году переведен в Шлиссельбург, а в 1902 году, кончив 20-летний срок, осенью вышел на поселение и был отправлен в Акмолинскую область. Оттуда Поливанов бежал за границу, но во Франции, в Лориане, в 1903 году застрелился при довольно загадочных обстоятельствах среди переговоров с Азефом и, как мне говорили, даже среди приготовлений, имевших целью террористическое выступление в России при содействии этого провокатора.

Петр Сергеевич Поливанов, сын богатого помещика Саратовской губернии, был одним из самых симпатичных людей революционного лагеря. Небольшого роста, он имел красивое смуглое лицо южного типа с правильными чертами и прелестные карие глаза газели. По натуре он был склонен к романтизму: в детстве мечтал, как, впрочем, часто мечтают мальчики, о военных подвигах и славе Наполеона. В 1878 году, будучи гимназистом, отправился в качестве добровольца в Сербию завоевывать ее независимость, а в 1882 году, сделавшись народовольцем, предпринял освобождение из Саратовской тюрьмы своего товарища по “Народной воле” Новицкого, против которого в сущности никаких серьезных обвинений не было. При этой попытке в состоянии исступления он убил сторожа (или полицейского). Сама попытка кончилась неудачей: приготовленный кабриолет с седоками опрокинулся; Новицкий, Поливанов и Райко, правивший лошадью, были задержаны толпой и так {142} зверски избиты, что Райко умер, а Новицкому и Поливанову дело стоило смертного приговора, который после подачи просьбы о помиловании был заменен каторгой. Свое прошение о помиловании Поливанов объяснил желанием облегчить участь Новицкого. “Я думал, что он хочет жить,— говорил он нам,— а без меня прошения он не подал бы”. А между тем, как инициатор, Поливанов чувствовал, что на нем лежит ответственность за предпринятую попытку освобождения.

Одной из черт, характерных для Поливанова, было постоянное восхваление трех наций: турок, поляков и испанцев. Первым не без основания он приписывал врожденную честность, благородство и умение с достоинством держать себя в повседневных отношениях, а поляков и испанцев славословил за дух рыцарства, который находил в них. Симпатия к испанцам побудила его даже к изучению испанского языка, что смешило нас, так как книг на этом языке мы в крепости не могли надеяться получить. За эту склонность к испанцам я в шутку звала его гидальго.

Другой особенностью Поливанова была страсть к животным, в частности к птицам, за что другим прозвищем его было Pierre loiseau. С голубями у него была тесная дружба; в своей камере он предоставил в их распоряжение вентилятор, в котором они выводили птенцов. Чтобы кормить этих прожорливых сожителей, он отказывался от ужина, прося заменить его овсом, и находил удовольствие по целым часам разговаривать с ними, имитируя их воркование, и уверял, что голуби и он понимают друг друга. Наши огороды привлекали синичек, и Поливанов так приручил их, что они садились ему на шапку и клевали насыпанный на нее корм.

В равелине Поливанов испытал великие страдания, толкавшие его на самоубийство. Яркое художественное описание его переживаний он оставил в воспоминаниях, написанных в Шлиссельбурге и восстановленных после выхода из крепости. Чрезвычайная нервность с припадками почти психоза обнаруживалась в нем в течение всего пребывания среди нас и часто внушала нам тревогу. В эти периоды он удалялся от всех товарищей, не ходил на прогулку и, оставаясь в камере, весь день {143} буквально метался по ней взад и вперед, нервно потирая руки. Настроение его в такие моменты было крайне мрачное, недоверчивое и подозрительное, что было совсем не свойственно его милому характеру.

Хотя Поливанов не чуждался работ в мастерских, но особого увлечения ими не выказывал: главной страстью его были книги, которые он поглощал одну за другой с неимоверной быстротой. На мое удивление по этому поводу он отвечал: “Я вижу и читаю сразу 15 строк”. В литературе я встречала указание лишь на один пример такой способности — ей обладал знаменитый Эмиль Золя. И такое чтение не было у Поливанова поверхностным — этому мы имели множество доказательств. Так, он передавал все содержание большого номера еженедельника “Times” с точностью почти буквальной. Изумительная память позволила Поливанову накопить большой запас знаний за те 20 лет, которые он провел в крепости. Они относились преимущественно к политической истории и к общественным наукам, тогда как к естествознанию и математике он был совершенно равнодушен.

Обладая значительным литературным талантом, Поливанов кроме воспоминаний об Алексеевском равелине, которые показывают замечательную психологическую память, оставил рассказ из тюремной жизни “Никак кончился!”. А в эпоху наших стихотворных увлечений написал немало стихов на русском и французском языках.

При феноменальной памяти не удивительно, что Поливанов был хорошим лингвистом. Кроме французского и немецкого, которые он знал до тюрьмы и в крепости должен был в них только усовершенствоваться, он хорошо ознакомился с английским и вполне бегло читал на нем. О том, что он изучил испанский, я уже упоминала.

В группе людей, собранных в Шлиссельбурге, человек с таким образованием, какое имел Поливанов, не мог бросаться нам в глаза, но мне говорили, что после выхода из крепости, когда ему случалось бывать в обществе, он с его способностью хорошо говорить производил впечатление блестящего человека, {144}

Мое знакомство с Поливановым началось в 1878 году в Саратове, куда я приехала, чтобы служить в земстве и жить в деревне для пропаганды. Поливанов в то время был гимназистом, участвовал в кружке самообразования, имел уже определенные убеждения социалиста-народника и с революционными целями совершал экскурсии в ближайшие деревни. Из общественной квартиры Марии Антоновны Брещинской *, служившей центром для саратовских землевольцев, по субботам мы часто видели маленькую фигурку с пачкой брошюр под мышкой. С таинственным видом, придерживаясь домов, фигурка пробиралась по улицам, своим видом невольно обращая на себя внимание. Указывая на нее, мы со смехом говорили друг другу: “Смотрите, Поливанов идет в народ”. Действительно, по окончании субботних уроков, приняв вид опасного конспиратора, он отправлялся до понедельника куда-нибудь в окрестности, чтобы распространять среди крестьян нелегальную литературу.

Среди нас Поливанов имел немало друзей. Между ними первое место занимал, кажется, Морозов, посвятивший ему прочувствованное стихотворение, в котором можно найти намек на нередко меланхолическое настроение его друга. Большое место он занимал также в душе Шебалина; но вообще нельзя было не любить этого умного и незлобивого товарища, в котором всегда чувствовалось нечто рыцарское и вместе с тем что-то детское.

Его самоубийство на свободе, когда жизнь, казалось, открывала ему возможность деятельности и личного удовлетворения, своим внутренним трагическим противоречием глубоко потрясло всех нас, которые вместе с ним переживали и пережили бездеятельные темные годы заточения. {145}

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz